Официальной версией, регулярно укладывавшей Аосикаю в больницу, предложенной обществу, была мраморная болезнь костей. Заболевание не до конца изученное, с неизвестным механизмом развития, а следовательно, неизлечимое. Нарушение функционирования клеток костной ткани, что привело к повышенной хрупкости костей, из-за которой у знаменитого омеги часто случались переломы. Двенадцать, как поведала одна из желтых газетенок, автор статьи в которой не поленился покопаться в прошлом Юмэми Аосикаи. Этот же автор писал что-то о том, что мраморная болезнь костей приводит к избыточности костной ткани, а значит, к своим сорока годам утонченный омега уже давно должен был быть отнюдь не таким изящным, с деформированным скелетом и так далее. Однако официальные источники по этому поводу молчали, а иные, достаточно авторитетные издания со ссылкой на ведущих специалистов в области, сообщили о возможности совершенно различных симптоматик и так далее, и тому подобное. Да, официальные издания сделали то, что было указано главой Берлинского синдиката, — запрятали грязное белье четы Гуттенберг поглубже, в сверху расстелили полупрозрачные кружева правдоподобной лжи.
Как бы то ни было в прошлом, в настоящем Юмэми было абсолютно все равно, о чем и насколько ладно лгали публике карманные собачки Герхарда. Для него прошлое осталось ужасным кошмаром, в который в здравом уме сложно было поверить, и два года спустя он то не верил в то, что все это происходило с ним наяву, то считал, что в данный момент спит и однажды проснется. От последнего становилось настолько плохо, что хотелось покончить с собой, лишь бы избежать пробуждения в пентхаусе на Карла Барча пятьдесят семь.
Однако нет, он не спал. Он жил здесь, в "Юмэ", здесь он засыпал, просыпался, проводил дни в тишине и покое, которые нарушались тогда, когда у Ханы заканчивались занятия. Она выбегала из своей классной комнаты, довольная и счастливая, и мчалась к отцу, по которому невообразимо скучала все те два года, что он провел в больницах. Хотя приличную часть этого отрезка его жизни дочь провела с ним в клиниках — благо, позволяли и средства, и уровень лечебниц, поместье еще только строилось, а жить в мраморно-золоченом пентхаусе никто не хотел. Деньги, как всегда, решали все, и потому Хану забирали от отца только на периоды послеоперационных реабилитаций, когда тот был не в состоянии уделять дочери должное внимание да в последний год Хане уже приходилось житьв съемной квартире с гувернанткой и учиться. А теперь они сидели на энгаве, если было тепло, или в комнатах, пили чай, болтали, рисовали, играли, учились — занимались огромным количеством всевозможных дел, которые до смерти Герхарда им были доступны в очень ограниченном объеме. Здесь они жили и наслаждались жизнью. По крайней мере, наслаждался Юмэми, которому было с чем сравнить и который умел ценить.
Здесь к нему свободно приходил Анкель, и они уже не вздрагивали от любого звука, опасаясь, что сейчас на пороге появится Грехард. Хотя омега порой вздрагивал все равно — но теперь можно было улыбнуться или даже рассмеяться. И Анкель был в порядке, целый и невредимый, хоть и замотанный, уставший от тех обязанностей, что взвалил на свои плечи. Тогда, когда он открыл глаза в реанимации, первой его мыслью о сыне было: что с ним стало после убийства главы Берлинского синдиката? И десятки минут, проведенные в одиночестве до появления в палате дежурной медсестры, которая, видя напряженный взгляд синих глаз, в первую очередь, как ей было велено, сообщила, что с Анкелем Гуттенбергом все в порядке, были для омеги самыми страшными в жизни. Часы же, проведенные в ожидании сына, были полны томительного ожидания, а встреча — молчаливых слез. Он не мог справиться с собой. Не мог ни говорить, ни шевелиться — только лишь смотреть на сына, пока тот кратко и сухо рассказывал отцу максимально общие факты, обожающими глазами и молча плакать. Даже не столько плакать, сколько просто быть не в состоянии остановить слезы. И Анкель лишь неловко улыбался да вытирал их салфетками. Это были странные минуты в их жизни — полные дрожащего счастья, нежного трепета, чувства вины и непривычной, ирреальной какой-то свободы.
Ему понадобилось много времени, чтобы привыкнуть к новой жизни.
По большому счету, даже сейчас, спустя полтора года, минувшие с шестого ноября две тысячи четвертого, Юмэми еще не привык. После пройденного в клиниках лечения на его теле не осталось ни одного шрама, что напоминал бы ему о покойном супруге, кроме... Психолог ему запретил. "Вы были достаточно сильны, чтобы прожить с этим человеком двадцать лет и не сломаться, — сказал ему Антоний Вайсгаупт. — Так не смейте ломаться сейчас. Дойдите до конца и останьтесь победителем". Доктор Вайсгаупт запретил ему сводить татуировку, набитую на крестце по желанию Герхарда. Он ее не видит, она не раздражает его ежесекундно, так пусть она останется для Юмэми маркером его прогресса — однажды наступит тот день, когда омеге будет безразлично, есть она там или нет, когда причины, по которым она появилась, перестанут терзать его и раздавливать, когда само имя Герхарда Гуттенберга останется для него только звуком. Само собой, на это нужно время и силы. А в то, что у Юмэми их не было, доктор Вайсгаупт не верил. И он запретил.
А кроме того запретил убегать. "Ваше прошлое — оно ваше. И прятать голову в песок — бессмысленно, — Вайсгаупт был беспощаден. — Оно вас догонит и больно ударит. Но в нем было и много приятного — например, ваша карьера. Вас любили и любили очень многие". И доктор требовал, чтобы Юмэми отвечал на письма поклонников. Их было немного, совсем немного, в сравнении с тем бесчисленным множеством, что приходило ему, пока он был на пике славы. И ни одного из которых он не получал, предпочитая не провоцировать ревность Герхарда. Но сейчас — сейчас по велению врача Регина отбирала для него четыре-пять наиболее спокойных писем и с одобрения Вайсгаупта отдавала их Юмэми — как минимум прочесть, а желательно и ответить.