Уединение молитвы Энцио, казалось, берегла сама природа — дав ему сполна этих тихих, прозрачно-хрустальных минут очищения от тягот перед лицом богини. Здесь, со стороны океана, тяжело шумела, шипела пеной и гулко ударялась о сваи бунгало накатывающая волнами вода, скрадывая все посторонние звуки, и саму тихую мольбу рябящему на поверхности серебряной дорожкой лунному свету гасила в себе без остатка, размывала в бескрайнем просторе моря, протянувшемуся правее впереди от берега на сколько хватало взгляда. Словно келья храма с самыми толстыми гранитными стенами, море охраняло его таинство, не пропуская к нему ни одного лишнего звука — и ни единого слова же искреннего его молебна не выпуская во вне, не позволяя хозяйничающему в домике альфе услышать его.
Неспешное, системно-методичное вынимание вещей из чемоданов и раскладывание их по полкам просторного шкафа с дверями из всё того же бамбукового плетения, заключённого в отделанные под дерево рамы — под мерный счёт действий в голове, которого безупречно слушались привыкшие к точным движениями руки, — отвлекло и очистило сознание от назойливого зуда неудовлетворённого желания, вокруг которого мутной болотной водой плескалась какая-то нездоровая сумятица. Он ведь понял, понял, ещё зимой понял, что изгрызающие сердце в сырную дырочку черви тоски — это всё его, маленького омеги, влияние; понял, но перешагнул через эту чужую себе безграничную преданность, побоявшись признать новый порядок вещей — и всё, казалось бы, устаканилось так, как должно: за всё, что Шеннон делает для него, потому что хочет делать, омега расплачивается телом, и все довольны. Ну, то есть, альфа доволен и спокоен, подпитывая свою уверенность теми невольными негромкими стонами удовольствия, что изредка срываются с губ мальчишки в умелых и знающих его руках, видя в них куда больше несуществующей "истины", чем там на самом деле было и могло быть, не различая за его молчанием никаких проблем... И вот теперь вся эта конструкция, оказавшись построена на лжи — конечно же, на лжи омеги, скрывавшего от альфы свои истинные желания и мотивы, — рухнула вместе с его побегом, подняв в воздух тонну пыли и создав ломаную сумятицу осколков бетонных плит. Сумятицу, но такую, что даже сквозь неё Шенн ощущал, что, как бы не был он раздосадован, взбешен и глубже всего прочего испуган этим поставленным на ребро вопросом принадлежности — он не может на Энцио злиться. Очарован, пропащая душа, этим многообещающим упрямым оживлением в янтарных глазах, тем непостижимым для него чем-то, что там, за этим безразличие, оказалось сокрыто — очарован чужой душой, впервые в жизни пойман на крючок этим интересом к кому-то кроме себя, постепенно всё уверенней пускающим корни; как бы не терзало, не тревожило, не выкручивало нервы опаской, неуверенностью и чувством, что сожми чуть сильнее руки — и они сомкнутся на пустоте, а желанный, как воздух ему нужный образ пахнущего сиренью омеги, которого так хочется, так во что бы то ни стало нужно удержать рядом с собой, исчезнет, растает в воздухе, словно его и не было. Альфа не привык действовать так тонко, альфа пасовал перед бурлящей неразберихой собственных жгучих чувств, в которых обожание мешалось с тоской и досадой, то утихая в заботливом тепле, то снова мучительно взбрыкивая в редкую минуту трезвости. Вот как сейчас, когда он, как никогда чётко понимая своё бессилие, вдруг хлопнул ладонями по кровати, на которой складывал по новой майку — сцепил зубы и добавил ещё, со всей силы саданув по матрацу кулаком...
Ну сколько ещё он будет позволять себе подобную блажь, сколько ещё ему с ней маяться?! И почему именно ему, за какие такие грехи?! Нет, грешил-то он, понятное дело, не мало — но... судьба-затейница, та ещё злодейка: из всего арсенала проблем предпочла ужалить его именно этой — тем, чего Шеннон не позволял себе никогда, чего он никогда не хотел и от чего избавился в первую очередь. Привязанностью. А ещё — острым-острым, таким, что едва порой едва удаётся сквозь него дышать, желанием жить. Предательским желанием, с которым Алигьери ничего не мог поделать, только жмуриться и думать, что ему хватит, хватит выдержки, чтобы однажды поставить долг, с которым он жил все эти годы, выше личных чувств. Ох, боги, небо, кто угодно, лишь бы только не пришлось этого делать завтра... он не готов. Сейчас он к этому совершенно не готов. Только не сейчас.
И, выдыхая, долго-долго выдыхая кипучий пар неразборчивой горькой гневливости, от которой ненадолго заложило уши, он услышал отголосок песни — до того прозрачный от собственной чистоты, что тот едва отличался от ветра в своей плавной мелодичности. Озадаченно моргнул, прислушиваясь — и сначала повернул голову, а потом и вовсе отвлёкся от оставшихся вещей, нечётким шагом выйдя на террасу и опершись предплечьем о дверной косяк и с недоверчивым прищуром всматриваясь в лунный свет.
Увиденное заставило альфу коротко и неодобрительно поджать губы. Энцио пел на понятной каждому дураку унилингве, простые формы которой в напевном протяжном мотиве звучали на удивление стройно, хоть и терялись отчасти в звонком и высоком звучании тонкого голоса мальчишки. И пел он о Гекате, о чём-то из своей веры, каждое более-менее весомое напоминание о которой заставляло Алигьери морщиться и стремиться к одному: с корнем вырвать, вычистить, выщемать эту недалёкую заразу чужой благостности, затеняющую для омеги истинное положение дел. Он всё ещё не мог простить этой вере ту дурь, которой нагнало в голову омеги — его омеги! — воспитание и влияние жрецов, превративших Энцио в блаженную отсталую куклу, не мог простить ту ладонь, что ложится теперь на шрам внизу живота, выдавая сожаление мальчишки — пустое, дикое, ненормальное! — не вызывающее у Шеннона ничего, кроме глубочайшего отвращения. Шрам, которому большинство современных омег только обрадовались бы, но — ха-ха два раза! — почему-то именно ему достался омега, который хочет иметь детей. В семнадцать лет, вашу ж мать! Идиотская ирония. И что в этом перекосе целиком и полностью виновата вера, Алигьери не сомневался. Он не хотел, чтобы Энцио верил. Она, эта вера, очень уж мешалась под ногами — и была едва ли не самым высоким частоколом меж двумя мирами, не давая тем сойтись.
Но прервать его пение альфа не решился. Не смог вмешаться, как ни порывался, дёрганно переступая с ноги на ногу — и лишь стоял и молчал, созерцая худую спину и воздетые к лунному свету руки, слушая, как омега поёт. Кристально, звонко, с летящей какой-то искренностью — от которой становилось несколько не по себе, словно бы от подглядывания за чем-то до неприличия откровенным. Казалось, пение это сейчас делает его каким-то особенно хрупким, как ледок на лужах после первых заморозков — но если тот из любопытства и любви к тонкому хрусту разрушения так и хотелось надломать, то здесь... Скрестив руки на груди, опершись плечом о стену, из темноты Шеннон наблюдал за ним и хмурился, не зная, что и думать. И только, потирая пальцами надбровные дуги, вздохнул не без облегчения, когда Энцио наконец умолк. Убиться просто — каков наборчик...
Наверное, будь альфа свободнее в выражении своих эмоций, он бы рассмеялся сейчас — нервно, как смеются, когда вот вообще совсем уже не смешно.
Он после секунды четыре не мигая, созерцал омегу, мокрым до полупрозрачности от морской воды стоящего под порывами прохладного ночного ветра, то и дело встрёпывающего отросшие тёмные прядки — и также молча повернулся, скрываясь в темноте бунгало.
Чтобы через полминуты замершего по бёдра в воде мальчишку окликнул негромкий голос Алигьери, вышедшего на террасу с белоснежным махровым полотенцем в руках.
— Энцио, — чуточку нараспев позвал он, сдержанным кивком указав на лестничный подъем, и словно бы напомнил с негромким укором, — замерзнешь же.